Про самогон, вам рассказать? Ну что ж, присаживайтесь, только тихо — мама на кухне.
Самогон — это не водка, ты уж меня извини. Водка — это официальная бумага, печать, парадный мундир. А самогон — это шепот из-под полы. Это старая тетрадка с рецептом, переписанным от прадеда, у которого буквы расплываются от времени и пролитых капель. Это ожидание.
Весь процесс — это священнодействие. Сначала бражка. Берешь все, что жалко выкинуть: варенье прокислое, сахар-песок последний, хлебные корки. Заливаешь теплой водой, кидаешь дрожжи — эти серые комочки, похожие на спящую сухую глину. И оставляешь. Не трогаешь. Оно там должно играть, булькать, дышать. Это брожение — как душа, которая беспокоится перед исповедью. А потом — главное.
Перегонный куб. У кого-то — скромный бидон с трубкой, у кого-то — чудо инженерной мысли из нержавейки, похожее на аппарат для воскрешения мертвых. Суть одна: огонь, жар, и то, что набродило, начинает потеть, испаряться. Пар бежит по змеевику — этой медной или алюминиевой спирали, которая охлаждается водой из таза или бегущей из-под крана струйкой. И вот он — момент истины.
Первые капли — это головы. Ядовитая, вонючая муть. Их без сожаления — в раковину. Это плата духам перегона. Потом пошло основное тело — середина, душа напитка. Прозрачная струйка, звонкая, как слеза. Ее надо ловить, нюхать, пробовать на язык. Здесь важно не пропустить момент, когда пойдет хвосты — тяжелые, маслянистые, с запахом сивухи. Их — отдельно, можно потом добавить к новой бражке, для крепости.
А что на выходе? Прозрачная, огненная жидкость. Ее еще разбавляют до нужных конвенций, очищают углем или молоком, настаивают на шишках или перце. Но суть не в этом. Суть — в процессе. Это алхимия бедняков, превращение забродившей тоски — в огонь. Это знание, которое не в институтах получают, а на кухне, под шепот кипящего змеевика. Это не просто выпить. Это — причастие.
И был у нас в поселке старик, по прозвищу Философ. Не знаю, было ли у него другое имя. Жил на самой окраине, в покосившейся избушке, которую с трех сторон обнимал дикий, нечеловеческий бурьян. Дым из его трубы шел не переставая, густой и белый, не по-печному. Это работал его аппарат.
Аппарат его был легендой. Не куб, а многоэтажная башня из жести, медных трубок, стеклянных колб и каких-то медицинских капельниц. Он собирал его полвека, по винтику, по обрезку. Говорили, там был даже холодильник от старого рентгена и часть сгоревшего трактора. Это сооружение не столько гнало, сколько дистиллировало саму суть вещей.
Философ не признавал браги из сахара. Это, говорил он, для дилетантов. Его сырьем было всё, что несло в себе дух. И не просто дух, а воспоминание.
Однажды он погнал первач из опавших осенних листьев. Собрал мешок кленовых, ясеневых, березовых — все пестрое, хрустящее. Сварил в большом котле, добавив лишь горсть изюма для игры. То, что получилось, не имело цвета. Но пахло… пахло детством. Конкретным — конец октября, костер, резиновые сапоги, чувство, что сейчас побежишь домой, к теплу. И пить это было страшно — казалось, растворишься в том, чего уже нет.
Как-то принесли ему коробку старых писем. Бумага пожелтелая, чернила выцвели. Женщина принесла, плакала. Философ молча взял. Разорвал письма на мелкие клочки, залил теплой дождевой водой. Полученный напиток он назвал «Элегия». Говорили, он был прозрачен, как слеза, а на вкус — горьковато-сладкий, и после глотка на минуту становилось так тихо в душе, будто остановилось время. Люди боялись его пить.
А однажды он загнал самогон из… света. Все смеялись. А он взял десяток больших стеклянных банок, расставил их летним днем в разных местах: одна на пне в лесу, другая в поле среди ромашек, третья на крыльце, где играли солнечные зайчики. Банки были с водой. Он настаивал их на свету неделю, а потом вылил все в свой адский аппарат. Что он там отсекал, какие фракции ловил — никто не знал. На выходе получилось меньше стопки жидкости, абсолютно прозрачной. Он дал попробовать одному художнику, тот глотнул и заплакал. Сказал, что видел чистый цвет, который не существует в природе, цвет самой радости.
Его сивухой не интересовались забулдыги. Его продукт был не для того, чтобы забыться. Он был для того, чтобы вспомнить. Чтобы прикоснуться. Его перегонный куб был не аппаратом, а машиной времени, или, вернее, машиной для извлечения душ из вещей.
Поймать хвосты запаха скошенной травы. Выгнать тело из мелодии старого вальса, наигранного на расстроенном пианино. Отделить головы от горечи полыни и оставить лишь ее звонкую, серебряную тоску.
Он сошел с ума, конечно. Но не от выпитого. А от того, что слишком много видел. Он говорил, что всё на свете хочет стать дистиллятом. Память, звук, цвет, ощущение ветра на щеке. Всё стремится к чистой, огненной субстанции, чтобы быть выпитым и наконец обрести покой.
Когда он умер, его аппарат замолчал. Попытки запустить его ни к чему не приводили — жесть грелась, вода кипела, но на выходе была лишь простая, горькая вода. Без души. Без философии. Машина работала только с одним, сумасшедшим оператором, который умел гнать так, как умел..